– Эк тебя промочило! – соболезнующе воскликнул Михайло.
– Да уж бежала, бежала… Вижу, тучки идут, а укрыться некуда. Спасибо, хатка ваша по дороге встрелась.
Она спустила с плеч котомку, поставила в угол и положила на нее свою белую камышовую трость с жестяным набалдашником; потом подошла к двери и стала выжимать мокрый, отрепанный подол юбки. Лицо у путницы было худое, почти черное от загара, и на нем странно белели белки глаз.
– Льет, льет дождик – не судом божиим!.. – усталым голосом произнесла она и села на опрокинутый дощатый ящик. – Дорога-то эта на Таганрог идет ай нет?
– На какой Таганрог! На Солодиловку дорога идет.
Путница огорченно покачала головою.
– То-то я все смотрю: что это, словно… А мне в Ясиноватой сказали, – на Таганрог.
– Тут дальше Солодиловки-то и дороги нету… Как же это ты так? Спросила бы толком, поразведала.
– Так видишь ты, спрашивала я; сказали, – сюда идите.
– На Константиновку надобно было тебе идти, вот куда.
– То-то на Константиновку, значит! А мне говорит, – сюда.
– Зачем сюда? Нет… На Таганрог здесь не пройти. Надобно было тебе толком спросить, – всякий бы показал. Тут и малый ребенок не скажет плохо. Придется назад ворочаться тебе.
Путница вздохнула.
– Задаром сколько верст прошла! И так уж идешь-идешь, не знаешь, когда конец будет. Ноги опухли, язвы по ним пошли…
– А издалека идешь?
– Из Иерусалима.
– На богомолье ходила?
– На богомолье.
– В пути-то вам долгонько пришлось побыть! – сказал я.
– Да вот от Одессы никак седьмые сутки иду. Еще спасибо кондуктору, подвез на машине, – рубль и два двугривенных взял… Тяжело теперь идти. Вышли мы осенью, тогда хорошо было, дожди шли. А теперь земля твердая, – сил нет, жарко… А все-таки лучше, чем по морю, – прибавила она, помолчав. – Вот где мук-то натерпелись! Качает пароход, народу много, скот тут же; все на одну сторону сбиваются. Рвет всех, духота… Вспомнишь – тяжко становится!
– А в Иерусалиме жарко было?
– Жарко… Мы там больше от воды пропадали. Воды мало там, и холодную и горячую турки продают за деньги. Вода тяжелая, вредная. Много там с нее нашего народу померло.
– Там что же, турки все? – с любопытством спросил Михайло.
– Больше турки. Сурьезный народ, все знай молчат. Ходят они босые; какие ни будь острые камни, никогда не обуются. Скажи им: «хорошо – нет!» – это им приятно.
– Ишь! Любят! – засмеялся Михайло.
– Да… – улыбнулась богомолка. – Греки тоже есть… Они нашей веры, а только ничего не поймешь, что они, прости господи, лопочут: «ерасиха! ерасиха! ерасиха! Ерань! ерань!» А то еще: «берша! берша!» И патриарх-батюшка то же самое, по-грецки. Погодите, вот я вам его сейчас в панораме покажу.
Она развязала котомку, достала плохонький стереоскоп и пачку фотографий. Мы перешли к порогу, ближе к свету. Теперь дождь моросил лениво и скупо, тучи уходили на восток, и перекаты грома доносились издалека.
Богомолка вынула из пачки двойную стереоскопическую фотографию иерусалимского патриарха.
– Вот он, патриарх-батюшка… В панораме они двое в одно пойдут. Дай-ка, я его вставлю. Шибко хорошо и в панораме выходит! К свету только ладьте.
Стекла в стереоскопе были пузырчатые и мутные, видно в них было плохо. Богомолка стала нам показывать другие фотографии с видами святых мест. Мы смотрели в стереоскоп, а богомолка давала объяснения:
– Дуб мамврийский – он в панораме большой оказывается… А это будет град Вифлеем, где Христос родился… Гроб господень изнутри… В этом самом гробе в Христову пятницу благодатный огонь с неба сходит.
– Мне приходилось об этом слышать, что огонь сходит. Скажите, вы сами не видели этого? – спросил я.
– Как же не видела?.. Вот придет Христова пятница, народу сойдется видимо-невидимо. Приедет патриарх, – видали его в панораме?.. Турки его сейчас разденут до рубашки, осмотрят всего, обыщут, нет ли где спичек, и запирают в гроб господень. Он стоит там, молится, а мы ждем, не шелохнемся. Вдруг в дырочку ударяет с неба молонья. Турки отпирают гроб, – патриарх выходит, а в руке у него свеча горит. Тут у всех такой восторг подымается! Ревут, ревут, как ребятишки малые… Особенно арапы, нашей веры, – таких много; так те смотрят, друг дружке на плечи позабираются… Колоколов там мало, и они в церкви самой висят; тоже в доски такие бьют. Так вот, как выйдет патриарх со свечой, сейчас – в палки, в доски, в музыки эти!.. Арапы пляшут, в ладоши щелкают… Все зажигают себе свечи, – по тридцать три свечки у каждого вокруг руки навязаны, и начинается служение… И ведь какой, парни, огонь-то! Вот так водишь свечой (рассказчица быстро развязала узел головного платка и подняла загорелый подбородок, резко отделявшейся от белой шеи), водишь, водишь, кажись, все спалило бы; а ничего не жжет!
– Не жжет?! – с одушевлением спросил Михайло.
– Ни капельки!.. Другой арап в безумие придет, – огнем этим в живот себя тыкает, в лицо – и ничего… От всяких болезней этот огонь помогает.
На дворе начинало темнеть, Дождь прекратился, но небо было покрыто окладными тучами; с крыши капало. Кругом трещали сверчки, в соседней балке слабо и неуверенно щелкала камышовка, неумело подражая соловью.
– Однажды не захотели, чтоб православным огонь достался, – продолжала богомолка, помолчав. – Сговорились все: не пускать! Вот стали они в церкви, заперлись все: турки, католики, армяне и четвертые… То ли скопцы, то ли я уж не знаю кто. Кажется, словно… Кооп… Нет, уж не знаю, не могу назвать.
– Копты?
– Да, да, копты! Стоят… А русские возле церкви. Вдруг с неба молонья, все свечи у русских зажгла. А те стояли-стояли, не дождались ничего. Выходят, а у русских свечи горят. С той поры стали пускать.